Она спрятала в них раскрасневшееся лицо.
— Благодарю вас, — шепнули ее губки, а рука крепко сжала руку молодого человека.
— Так друзья? Навсегда друзья? — точно спрашивал он, и его открытое, мужественное лицо доверчиво улыбалось Нюте…
— Конечно… — она взглянула на него и вдруг неожиданно рассмеялась веселым счастливым смехом.
— Какие мы смешные, право. Я, по крайней мере. Завербовала вас в друзья, цветы от вас принимаю, а как вас зовут — не знаю… На дощечке у постели стояло Николай Кручинин, а как по отчеству?
— И не надо звать, как по отчеству! Николай я, пусть для вас. Николаем и буду. Коля Кручинин и баста. Ну, а адрес мой еще не потеряли, летний? — лукаво прищурив свои красивые голубые глаза, осведомился он.
— Нет! — рассмеялась Нюта.
— Ну, а коли нет — отдыхать к нам пожалуйте в первый же отдых. Даете слово? Мать-старуха и Соня вас наизусть выучили по моим письмам. И любят-то заочно как, страсти Божии. Ждут, не дождутся…Приедете, спасительница моя?
— Приеду, Николай… Николай… Вот дальше и не знаю…
— Просто Коля, — подсказал Кручинин.
— Ну, Коля, будь по-вашему, — согласилась Нюта и оба рассмеялись веселым, светлым, молодым смехом.
— А за розы спасибо еще раз, — и, кивнув головкой, сияя улыбкой и счастьем, лучами разлившимся из ее серых глаз, Нюта быстро пошла из швейцарской, прижимая к груди своей белые, нежные, ласково благоухающие цветы…
Николай Кручинин вышел из подъезда общины с сердцем, настроенным особенно светло ликующе.
Весна.
Она пришла, подкралась незаметно нежным ласкающим маем, теплым ароматичным воздухом, запахом медвяным и сладким, дуновением первых шелестов первой зеленой листвы, рокотом речных волн, стремительных и ясно-студеных, птичьим гомоном, улыбками благодушно и празднично настроенных людей.
Больничный сад ожил, преобразился. На желтых дорожках, под зелеными шатрами старых дубов и лип, замелькали выздоравливающие в своих серых халатах.
Послышался робкий, еще слабый, еще пронизанный стрелами недуга смех. Изможденные, бледные лица потянулись навстречу весне и солнцу, расцветающей зелени, медвяным запахам молодого мая.
Целый день (а дни стояли теплые, как летом, почти жаркие и ясные с морем солнца, затопившим старый сад) проводили больные на воздухе. В бараках распахнулись двойные рамы и запах лекарства и дезинфекции умирал, побеждаемый дыханием весны и расцветающих лип.
По вечерам, когда заходило солнце и больные отправлялись на покой, им на смену появлялись скромные, серые фигурки в белых или пестрых рабочих передниках, с неизменными косынками на головах.
Впрочем, сестры предпочитали ту часть сада, перерезанную зданием общины, которая выходила на реку.
Здесь пышнее разрослись деревья и кусты, здесь цвели липы, и их запах, сладкий, вяжущий и мистически-прекрасный кружил голову, наполняя ее роем весенних, радостных снов.
Вечер… На скамье у ограды целое общество.
Солнце только что скрылось, но кроваво-пурпурный отблеск его еще играет на зелени деревьев, на белых, словно из воска вылепленных цветах.
Они, эти обычно белые цветы, такие медвяно-душистые, такие нежные, теперь стали алыми, как кровь.
За оградой — набережная. Там ходят люди, там иной мир, иные переживания.
Дальше река не то поет, не то плачет, не то радуется, освобожденная от зимнего сна, как спящая красавица, разбуженная королевичем-маем…
Сестры притихли, молчат. Их человек восемь на длинной качалке-скамейке: бледная Юматова, Катя Розанова, Нюта, толстая Кононова, мушка Двоепольская, сестра Иорданская, этой весной посвященная молоденькая сестра, немка Клеменс, простоватая Смурова.
Молчат. Даже Катя, обычно шаловливая, резвая, как птичка, притихла.
Долго, долго длится это молчание.
Оно сковало и самый сад с его расцветшими липами и кустами, с его пряными запахами мая, с улыбкой умирающего солнца.
И вдруг раздается красивый свист, легкое щелканье, и разливается трель, упоительно манящая, наполнившая сразу своими звуками милый, притихший задушевный сад.
— Боже мой, соловей, соловей! У нас здесь, в Петербурге, соловей! Господи, да откуда же он взялся?.. Господа! ущипните меня, ради Бога, что бы я проснулась. Мне кажется, я заснула и вижу во сне! — шепчет Розочка, и глаза ее полны восторга.
— Очень охотно!
— С особенным удовольствием! — и с двух сторон сестра Кононова и Двоепольская щиплют шалунью.
Но Розочка застыла. Она точно не слышит, не чувствует ничего.
Глаза ее широко раскрыты и горят, как звезды.
— Точно в сказке, — лепечет девочка-сестра, — точно в сказке! Эти белые липы, этот вечер, закат и соловушка. Соловушка, милый, родной, откуда ты взялся, скажи?
Но вместо соловья, внезапно, грубо и резко ворвавшись в тишину, ответили другие звуки. Дребезжащие звуки разбитой шарманки наполнили собою весь сад.
— Джиованни, разбойник, глупыш! Уберите его от меня или я его съем! — кричит, вскакивая с места, как ужаленная, Розочка и неистово машет рукою. — Он спугнул сказку, спугнул сказку, злодей этакий!
Но сердиться на злодея нельзя. Он так мил, этот маленький Джиованни. Его кудри отросли за зиму, глаза приобрели прежний свежий, здоровый блеск. Он вертит одною рукою ручку разбитой шарманки, другою посылает воздушные поделуи всем этим милым «сореллам», к которым привык, как к родным.
Тепфрь ужф не одна его «sorella» Нюта заботится о нем. Каждая из сестер старается внести на содержание Джиованни часть получаемой грошовой суммы. Мальчик одет просто и прилично, обедает он с сестрами в столовой, спит в светлой маленькой комнатке в квартире начальницы «Sorella madré» как он называет Ольгу Павловну, и учится читать и писать у Нюты по-русски, чтобы осенью поступить в городскую школу.