Когда Нюта вошла в просторную длинную комнату, венецианские окна которой почти касались земли, все головы сидевших за столом сестер сразу, как по команде, повернулись в ее сторону.
— Ишь, вылупились!.. И чего вонзились, спрашивается только? Вы на них не больно-то глядите. Фыркните, коли что не так, — шептала подоспевшая к обеду сестра Кононова тихонько Нюте.
Та не успела ответить на слова своей новой знакомой, как над ее ухом послышался резкий голос:
— M-lle Трудова… Пожалуйте сюда. Я хочу представить вас моей помощнице, Марии Викторовне.
Нюта подняла голову. Перед нею стояла Шубина, а подле нее любезно кивавшая ей головой еще молодая, очень недурная собой, женщина лет 35–36.
— Вот, Марья Викторовна, наша новая испытуемая, — сказала Шубина, указывая на Нюту.
— Очень приятно, — ответила собеседница начальницы, подавая руку.
Ее губы с деланной любезностью улыбались Нюте, а глаза с неприятной пронзительностью в один миг обежали ее лицо, костюм, волосы, руки.
Нюте почему-то стало сразу неловко под этим взглядом. Она поспешила пожать руку помощнице и нерешительно остановилась посреди комнаты, не смея сама себе выбрать место за столом.
— Трудова, идите сюда к нам, здесь у нас все свои — теплые ребята… — услышала она в этот миг звонкий тенор уже знакомого голоска.
В конце стола сидела, подле сестры Юматовой, Катя и посылала по адресу Нюты веселые улыбки своего детски-шаловливого лица.
— Сюда, сюда! К нам поближе!
— Садитесь, что ж вы зеваете, мамочка, — и подоспевшая Кононова добродушно-грубовато подтолкнула Нюту к указанному месту.
Нюта машинально повиновалась. Сидя подле резвой Розочки, болтавшей что-то с ее соседкой Еленой, она могла исподволь наблюдать кипевшую вокруг нее жизнь.
Дежурная по кухне сестра разливала суп из огромной миски за маленьким, в стороне стоявшим, столом.
Девушки-служанки разносили тарелки по приборам.
Сестра-начальница прошла к концу стола и, обернувшись к висевшему в углу, как раз против ее места, образу, прочла предобеденную молитву. Вставшие при первых же словах молитвы, сестры тихо, про себя, повторяли ее.
Потом все сели. Марья Викторовна — по правую сторону Шубиной. По левую — самая старая, древняя 86-тилетняя сестра Мартынова, прозванная «бабушкой» и живущая уже здесь в общине на покое.
Нюта взяла в руку ложку и принялась за суп. Ей, привыкшей к изысканно-тонкому столу, не могла никоим образом понравиться эта мутная, серо-желтая жижица, с крепкими, как камень, клецками и кусочками разварного жилистого мяса, в пол-ладони величиной, которые подавались под названием «супа» и «мясного блюда».
Не понравился ей и макаронный пуддинг с белой подливкой. И она уже хотела отказаться от молочного киселя, как неожиданно слух ее уловил негромкий говор соседки по левую от нее руку.
— Удивляюсь я, сестрицы, — говорила смуглая черноволосая женщина, с длинным носом и цыганскими глазами, не лишенными своеобразной прелести, — удивляюсь я «светским» нашим. Идет, примерно, к слову сказать, к нам в общину всякая нервная барынька-заморыш, чуть живая малокровная барышня, а на что они нам, спрашивается? На что? Ветер дунет — свалится. Рану увидит — ахи, охи, дурно, воды! На кой шут лезут, спрашивается? Вот сестра Есипова, примерно, от тифозного заразилась, не могла уберечь себя… Все по недоглядке, конечно… Теперь умирает, вследствие этого… А оттого, что светская, к примеру сказать, девица, на лебяжьем пуховике выросла… Папаша полковой командир, жилось хорошо, привольно, — нет, в общину захотелось…
И долго еще сестра Клементьева (так звали черноватую, с цыганскими глазами, женщину) продолжала свои укоры.
— Видите ли, мало ей всего этого довольства: в общину пожелала… Ну, вот и расплачивайся! Эх-ма! Тоненькая, ветер дунет—свалится, тальица в два обхвата, лицо—как платок… И не одна она… Другие то же… Ни здоровья, ни сил, а туда же служить людям на пользу рвутся… А какая польза, спрашивается, от них? Сидели бы дома у мамашиной юбки, куда как хорошо: в два часа вставать с постели, прогуливаться по набережной до пяти, в этакой шляпе, в виде корзины опрокинутой, с перьями, что твой парус, а там придти да с французским романчиком на кушетке полеживать. Куда как приятно! Да!..
Черноглазая женщина говорила все громче и громче. Если в начале ее речи у Нюты могло явиться какое-либо сомнение, то теперь этого сомнения быть уже не могло: слова черноглазой предназначались ей и только ей. Вся кровь бросилась в голову девушки. К горлу подкатился нервный клубок спазм, глаза обожгло слезами. Она быстро повернулась всем корпусом налево; два цыганские, иссиня-черные глаза с явным недоброжелательством впились в нее. Смуглое рябоватое лицо женщины улыбалось ей, Нюте, вызывающе, недоброжелательно.
Эти глаза, эта улыбка как бы ударили ее. Пристально, остро взглянула она в вызывающе улыбающееся лицо черноглазой смуглянки и просто и громко, так что все окружавшие их сестры могли слышать ее, спросила:
— Вы это обо мне говорите?..
Цыганские глаза на мгновение скрылись в полосах ресниц. Потом широко раскрылись снова, и откровенно, уже усмехнувшись в лицо Нюты, женщина проговорила:
— Не о вас в частности я говорила, а о всех тех белоручках, что поступают в общину отнимать труд и хлеб от других…
Нюта побледнела, смутилась, но ненадолго. Внимательным взором оглянула она ближайших соседок по столу. Они молча смотрели на нее, и вернее, не на нее, а на ее чересчур модный, рассчитанный на эффект, костюм, на ее тоненькую, изящную, миниатюрную фигурку и на белые выхоленные руки, с розовыми, тщательно отполированными, ногтями. Особенно на руки, на ногти, розовые, нежные и такие изящные, непривычные для глаз сестер. И показалось ли это Нюте, или нет, но одна из напротив сидевших наклонилась к плечу своей соседки и проговорила довольно громко — «Ловко отделала сестра Клементьева институточку нашу и — поделом… Не лезь в общину… Белоручкам здесь не место», — также шепотом, со злой усмешкою, отвечала соседка.